Во дворе заброшенного дома статуя птицы, раскрыв клюв, по-прежнему сердито пялилась в небо. Мне показалось, она
382
еще больше потемнела от грязи и облезла. Взгляд ее почему-то стал напряженнее, точно наткнулся в небе на какую-то совершенно необыкновенную мрачную картину. Будь ее воля, птица отвела бы от нее глаза, но это было не в ее силах — глаза были прикованы к одной точке, и птице ничего не оставалось, как смотреть туда. Взявший статую в кольцо высоченный бурьян стоял не шелохнувшись, как хор в древнегреческой трагедии, который, затаив дыхание, ожидает появления оракула. Телевизионная антенна на крыше безучастно тянула свои серебристые щупальца в повисшее над землей удушливое пекло. Все иссыхало и изнемогало под палящим летним зноем.
Посмотрев по сторонам, я прошел во двор к Мэй Касахаре. Она расположилась на самом солнцепеке, предпочтя его прохладе в тени дуба. Девчонка лежала на спине в шезлонге в немыслимо узеньком шоколадном бикини. Лишь скрепленные шнурочками крошечные полоски материи — и больше ничего. «Разве может человек в таком плавать?» — засомневался я. На Мэй были те же солнечные очки, что во время нашей первой встречи, лицо покрывали крупные капли пота. Под шезлонгом лежали большое белое полотенце, лосьон для загара и несколько журналов. Тут же валялись две пустые банки из-под «спрайта», одну из них она приспособила под пепельницу. На траве я заметил пластиковый поливочный шланг: кто-то пользовался им, да так, не свернув, и бросил.
Когда я подошел ближе, Мэй Касахара встала, протянула руку и выключила радио. С тех пор как мы виделись в последний раз, она потемнела еще сильней. Великолепный ровный загар покрывал все тело — от мочек ушей до кончиков пальцев на ногах. Похоже, девчонка только и делает, что каждый день печется на солнце. Пока я сидел в колодце, тоже, наверное, этим занималась. Я огляделся — вокруг почти ничего не изменилось: та же большая ухоженная лужайка, пруд, в котором по-прежнему нет воды и от одного вида которого пересыхает в горле.
Усевшись возле Мэй в шезлонг, я вытащил из кармана лимонные леденцы. От жары они растаяли и прилипли к бумажной обертке.
383
Мэй какое-то время молча смотрела на меня и, наконец, сказала:
— Что это у тебя с лицом, Заводная Птица? Это что — родимое пятно?
— Наверное. А впрочем, я и сам не знаю. Как-то незаметно появилось...
Мэй привстала и опять внимательно взглянула мне в глаза. Смахнула капельки пота над верхней губой, поправила съехавшие с переносицы очки. Теперь ее глаз за темными стеклами почти не было видно.
— Как — не знаешь? Совсем?
— Совсем.
— Совсем?
— Вылез из колодца, потом посмотрел в зеркало, а око уже тут. Вот и все.
— Болит?
— Не болит, не чешется. Но какое-то теплое.
— К врачу ходил? Я покачал головой.
— Боюсь, без толку.
— Может, и так, — сказала Мэй. — Я тоже врачей терпеть не могу.
Я снял кепку и солнечные очки, промокнул платком пот на лбу. Моя серая майка потемнела под мышками от пота.
— Ничего у тебя бикини, — сказал я.
— Спасибо.
— Как будто из кусочков собирали. Использовали ограниченный ресурс по максимуму.
— Когда никого нет, я лифчик всегда снимаю.
— Пожалуйста.
— Прикрывать-то особенно нечего, — сказала она, словно извиняясь.
Грудь у нее под лифчиком в самом деле оказалась еще маленькой и неразвитой.
— Ты в этом когда-нибудь плавала?
— Никогда. Я плавать совсем не умею. А ты, Заводная Птица?
— Умею.
— Сколько проплывешь?
384
Я перевернул языком леденец во рту.
— Сколько хочешь.
— Десять километров сможешь?
— Может, и смогу. — Я вообразил, как плаваю на Крите в море. «Чистейший белый песок и море, густого, как виноградное вино, цвета», — было написано в путеводителе. Я все пытался представить, какое оно — море, густого, как виноградное вино, цвета. Неплохое, наверное. Я снова отер пот с лица.
— Дома никого?
— Мои укатили вчера на дачу, на Идзу*. Конец недели — все купаться уехали. Все — это родители и младший брат.
— А ты?
|